ПУБЛИЦИСТИКА

Подписаться на RSS

Популярные теги Все теги

ЕСТЬ ПРОРОКИ В РОДНОМ ОТЕЧЕСТВЕ (о творчестве Валерия Болтышева)

Круг чтения

Владимир Емельянов

 

ЕСТЬ ПРОРОКИ В РОДНОМ ОТЕЧЕСТВЕ

   

   

    «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда!..»

    Удивительно, но эти слова, сказанные о сущности истинной литературы почти в начале двадцатого столетья,  несомненно, справедливы и для нашего смутного времени.

    Среди слепящих глаза книжных завалов и развалов нелегко отличить поделки «глупого милорда» от гоголевских прозрений и «понести их с базара» туда, куда следует…

     Я далек от мысли о том, что все выходящие ныне цыганисто принаряженные тома, расположившиеся на полках рядом с историями о зубастых барабашках, непобедимых терминаторах, добрых киллерах, прозревших проститутках являются такими же вредоносными отходами человеческой деятельности, как вышеперечисленная продукция…  И все же, большая ее часть не готова служить даже тем самым «сором», из которого может проклюнуться нечто полезное и талантливое.

    Тем более поразителен на фоне всеобщего упадка и деградации факт выхода сборника повестей и рассказов Валерия Болтышева «Город М». Рискну сразу же объявить эту книгу самым ярким явлением русской прозы последнего десятилетия. Разумеется, я имею в виду лишь художественную литературу, к которой не причисляю заидеологизированную беллетристику перестроечных коньюктурщиков. Они, если присмотреться повнимательнее, есть ни что иное как перекрасившиеся коньюктурщики соцреализма.

    В книгу включены повести «Тихий Дол», «Город М» и некоторые рассказы писателя.

    Тем читателям, которых прежде всего волнует вопрос – о чем эти произведения, можно порекомендовать начать сразу с послесловия, написанного талантливым  критиком Виктором Чулковым. Он очень четко определяет, что в повести «Тихий Дол» сходятся «два противостоящих друг другу, противоборст-вующих на протяжении человеческой истории начала – божеское и дьявольское, духовно-возвышенное и пошло-театральное, принимающее мир в его богосотворенности и разрушающее его божественную основу...». И главный герой этого произведения Юрий Петрович Щеглов, попытавшийся взять на себя роль нового мессии, проигрывает схватку с бесом-искусителем – стариком Селивановым. Теперь о городе М.: «Раскрученная от конца до начала, фабула повести выглядит так. Иисус не был распят на кресте, а посажен в подвал Домоуправления, где Егорушка Стуков эксплуатирует одну из его способностей – воскрешать мертвых. Цель очевидна – бесконечно продлевать свое и своих приближенных земное существование, бесконечно долго стоять у кормила власти…»  И становится ясно: эти две повести логично дополняют друг друга, как мифы о первом и втором пришествии… Автор как бы спрашивает нас: а что было бы, если бы Иисус не был распят… И сам же отвечает словами «щекотурщика», но не утвердительно, а новым вопросом: «Его-рку можем показать, если хочете. Ну то есть – старого. Старого Егорку. Старого хочете?» Это болтышевский  вариант размыш-лений одного из героев Достоевского о вечности: «А что, если и там – банька с пауками?»

    Между двумя этими фантасмагорическими повестями, разде-ленными (или соединенными) циклом вполне реалистических, но органически дополняющих книгу рассказов, просматрива-ется логическая связь. Когда-то, лет пятнадцать тому назад, рецензируя одну из первых книжек Болтышева, я завил, что у него романное мышление. И вот подтверждение: новая книга писателя читается не как сборник разновременных и разно-стильных произведений, а полноценный роман о мире, создан-ном В. Болтышевым и населенном его собственными героями. И ко многим его определениям: фантасмагория, интеллектуаль-ная проза, фарс и тому подобным, я добавил бы еще одно: роман-пророчество…

    Мне довелось читать «Город М» задолго до его опубликова-ния и до пресловутого августовского путча. И я был поражен через несколько лет, видя в прямых телевизионных репортажах картинки будто бы поставленные по сценарию Болтышева: «Когда он решил открыть глаза, все было, как тому следовало.

    Рядом стоял Волк, держа в руке автомат.

    Четверо вокруг ведра пялились по-прежнему тупо и в никуда.

    А возле танка раскачивались два однонога. Один пил, запро-кинув чайник над маленькой головой. Другой, щурясь сквозь папиросный дым, мочился на танк…»

    Это лишь один эпизод. А сколько других сбылось и не дай Бог еще сбудется!

    Мне думается, Валерий Болтышев достиг того уровня мастер-ства, о котором можно говорить, как о новом явлении в литера-туре.

    Может быть, поэтому так непросто пробивались к читателю все книги Болтышева. Впрочем, так случалось со многими новаторами, даже такими заметными, как, например, Евгений Замятин, автор нашумевшего романа «Мы». Правда, сегодня я намерен упомянуть его в своей статье не как выдающегося экспериментатора, а как видного теоретика литературы, кото-рый заявлял еще в 1922 году, что в искусстве есть всего лишь три школы – и нет никаких других. Он даже попытался вывести своеобразную формулу для иллюстрации своего постулата:

                                +, – , – –.

    «Утверждение, отрицание и синтез – отрицание отрицания. Силлогизм замкнут, круг завершен. Над ним возникает новый – и все тот же – круг. И так из кругов – подпирающая небо спираль искусства. Спираль, винтовая лестница в Вавилонской башне, путь аэро, кругами поднимающегося ввысь, – вот путь искусства… Уравнение искусства – уравнение бесконечной спирали…»

    В какой-то мере эту цитату из Замятина можно считать одним из ответов на один из вопросов, заданных в послесловии к «Городу М» критиком Виктором Чулковым: «Неужели  действительно история размещена между трагедией и комедией? Неужели движение по этому маршруту – единственно возможное и конец обязательно опровергнет начало? Если принять эту точку зрения (а автор дает для этого достаточно оснований), тогда мир, который он выстроил, лишен какой-либо перспективы, замкнут на себе и чреват самоповто-рениями, самоцитированием. В нем каждый виток есть искажа-ющее, извращающее дублирование предыдущего. Вывод мрач-ный, но оглянитесь вокруг себя, может быть, вы видите что-то другое? Если да, то я ошибся адресом…»

    Не правда ли очень похожие рассуждения? И вполне воз-можно, что творчество Болтышева вполне вписывается  в «путь аэро, поднимающегося ввысь» по Замятину, или в путь, «не дающий  читателю возможности обольщаться на свой счет» по Чулкову. С огромным уважением относясь к выводам Замятина и Чулкова о целях и путях литературы, все же позволю себе усомниться в том, что круг читателей произведений, подобных болтышевским, «резко органичен» именно по причине того, что читателю неприятны его герои, в отличие от произведений, которые «открывают человеку безграничную перспективу совершенствования». И дело даже не в «катарсисе» и не в способах его достижения. Я хочу сказать о другом: современ-ные бесталанные бестселлеры порой замешаны на гораздо более крутом дерьме, чем то, в которое угодили герои Болты-шева. А многомиллионный контингент их потребителей можно назвать ограниченным  лишь в кавычках, долженствующих намекать на некие умственные, а не количественные категории.

    Мне кажется, здесь дело в чем-то другом. Может быть, имен-но в том, что последние произведения Болтышева в полной мере будут поняты лишь весьма подготовленными читателями, знакомыми со всем многообразием не только российской, но и мировой литературы, и не только художественной, но и фило-софской, религиозной, исторической… Ведь, подобно пушкин-ским стихам, проза Болтышева представляет собой едва ли не сплошную цитату и в этом ее плюсы и минусы. Заметив это цитирование, читатель может просто-напросто отбросить книгу в сторону, если не проявит терпение и не заметит следующего: почти все цитаты Болтышев оспаривает… Для чего? Да для того, чтобы сказать что-то свое. Попробую пояснить это на следующем примере. Помните стихотворение Михаила Лер-монтова «Парус»? Преподаватель литинститута М.Еремин разбирал его примерно так:

    – Давайте построим модель пространства, в котором дейст-вует этот образ. «Белеет парус одинокий в тумане моря голу-бом. Что ищет он в стране далекой?» – проведем линию вперед и в будущее и обозначим искомую страну буквой А. «Что кинул он в краю родном?» – проведем линию назад и в прошлое и обозначим буквой Б. «Под ним струя светлей лазури» – ставим букву С и считаем это глубиной, основательностью. «Над ним луч солнца золотой» – высота, пафос… Соединим эти линии. Что получилось? Крест – единая модель времени и простран-ства. Но Лермонтов на этом не останавливается. Он добавляет: «А он мятежный ищет бури, как будто в бурях есть покой». И плоскостной образ мира сразу обретает объем… Вот – формула настоящего искуства!

    Мне кажется, формула Еремина объемней формулы Замяти-на.

    А вот еще строка из стихотворения нашего современника: «Он пошел поперек… Ничего мы не знаем о нем».

    Зачем я вспомнил об этом?

    Может быть для того, чтобы предположить: у художественной литературы, помимо утверждения, отрицания и синтеза, долженствующих возвышать или порицать читателя, есть еще одна задача, помочь автору построить свой собственный мир, населить его собственными героями, по образу и подобию своему…

    Поперечный путь рискован. Многие пытались. Мало у кого получилось.

    Рекомендую: возьмите в руки книгу Валерия Болтышева. Он долго шел поперек многих догм и наконец, мне кажется, вышел на свою собственную дорогу. Читатели, читайте! Писатели, догоняйте!  А издательству «Удмуртия» следует поздравить: оно выпустило книгу писателя, который опередил время.

   

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

В. Емельянов. БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ

 

Казалось, новый роман-дилогия Генриха Перевощикова с символическим названием «Гололед» («Йовалег») сразу после опубликования на удмуртском языке вызовет многочисленные, может быть, противоречивые или даже диаметрально противоположные суждения, отклики — и у читателей, и среди профессиональных литературоведов и критиков. Думалось, что бурные дискуссии, всколыхнувшие интерес к этому автору при обсуждении первого в удмуртской литературе романа-тетралогии «Поклонись земле», продолжатся, причем на более высоком уровне, ибо многие прежде ограничивались разговором лишь о стилевых особенностях его прозы, похвалами пли порицаниями за чрезмерное увлечение диалектизмами, поощрительными сентенциями       или упреками в публицистичности, не вдаваясь в глубокий анализ этого заметного явления удмуртской прозы. Я надеялся. Но, к моему удивлению,   этого не произошло. Критики молчали, хотя реакция на выход первой книги романа («Летний снег») была почти мгновенной,— новое произведение Г. Перевощикова у многих вызвало острый интерес. Заметим, однако, что в суждениях критиков, и в читательских письмах, опубликованных в те годы (1984—1985) па страницах журнала «Молот» (ныне «Кенеш»), в материалах «круглого стола» и на читательских конференциях, преобладали далеко не лестные оценки поведения главных героев «Летнего снега» -- писателя  Овчинникова и его жены Рины. Некоторые из этих оценок, по словам Г. Перевощикова, привели его «в смятение и даже в отчаяние». И для этого были основания. Например, автора особо огорчили некоторые похвалы критиков. Позвольте, спросите вы, как может огорчить похвала? Оказывается, может... Так, в заслугу писателю свтавили то, в частности, что он якобы «развенчивает Овчинникова, как идеалиста, как добряка-всепрощенца». Другие критики сетовали, что Г. Перевощиков не до конца, не в полной мере показал «несостоятельность своих героев», исходя из чего подвергали сомнению четкость жизненной позиции уже и самого автора. Действительно, было отчего расстраиваться: ведь замысел романа был совершенно противоположным. То есть, автор вовсе не собирался «развенчивать Овчинникова», такого у него и в мыслях не было — Овчинником им задуман и воплощен как герой положительный, а не отрицателый. Но, решив, что Овчинников еще и «безвольный, мягкотелый рохля и слабачок», «защитник всяческой нечисти», «самовлюбленный тип», «безынициативный руководитель», «не борец за идеалы коммунизм!» и «трус», иные оппоненты упрекали автора за то, что он вместо осуждения «лишнего, ненужного для общества человека» пытается   возвести его в ранг положительного героя. Более того, кое-кому показалось, что в «Летнем снеге» нет не только ни одного положительного героя, но отсутствует и сама положительная идея, а потому непонятно, куда и к чему зовет автор.

Между тем в «Летнем снеге» есть и то, и другое. Но замечено это было лишь отдельными критиками.

Что же помешало верно оценить произведение?

Может быть, само время, когда, скажем, руководитель мог счи­таться хорошим только в том случае, если он «давал план любой ценой, клеймил позором» и «незамедлительно делал оргвыводы», «прорабатывал», готов был, как сказочный Бармалей, вести всех к счастливому будущему силой, даже если придется для этого скрутить в «бараний рог» любого, уклоняющегося от избранного свыше пути и, исходя из этого, «мягкотелость» решительно осуждалась?

 

К сожалению, хоть я и был, в общих чертах, в курсе этих лите­ратурных споров, не имея хотя бы подстрочного перевода «Летнего снега», не мог, разумеется, выразить своего отношения ни к пред­мету дискуссии, ни к суждениям коллег. И лишь теперь, пройдя вместе с автором дорогами его героев в качестве переводчика, счи­таю возможным поделиться и таким соображением: а не смутило ли оппонентов и то обстоятельство, что Овчинников еще в начале восьмидесятых, когда о перестройке и речи не было, предложил для оздоровления общества посмотреть каждому из нас на самого себя и начать лечение с собственной персоны? Возможно. Ведь виноватых в том, что наши дела «подчас» «кое-где» идут далеко не лучшим образом, в те времена было принято искать в ком угодно — только не в самих себе. А может дело в том, что мы уже и впрямь считали, будто среди нас, бодро шагающих в «светлое будущее», нет больше места жестокости, бездушию, хамству, подлости и другим поро­кам? Неужели мы и впрямь верили тем, кто твердил, что все сча­стливы, что достигнуто желанное братство, пришло процветание и в «обществе развитого социализма» нет и не может быть «униженных и оскорбленных»? Или мы, ослепленные и оболваненные, погрязшие в лицемерии и эгоизме, озлобленные и бессердечные, запрограммиро­ванные на «великие» свершения, творцами которых могут быть лишь сильные и непреклонные, были уже неспособны воспринять, услы­шать призыв к здравомыслию, доброте, милосердию, человечности — и потому слова Овчинникова для многих оказались не более чем пус­тым звуком?

А ведь и то правда: почти ушли уж было из нашей жизни эти по­нятия. Если и декларировались иногда с высоких трибун, то лишь формально, ради красного словца, а не для того, чтобы проявить подлинную «милость к падшим...» Как не вспомнить тут одну из вечных истин: «Когда творишь милостыню, не труби перед собою, как делают лицемеры в синагогах и на улицах, чтобы прославляли их лю­ди...»

Мало кто из «униженных и оскорбленных» рассчитывал уже на чувство сострадания, надеялся на помощь скорую, неотложную, на то, что будет услышан «глас вопиющего». Да что там «глас», если само слово «душа» уже воспринималось как нечто несерьезное, а подчас и враждебное нашей жизни, если и нравственные муки, и душевные терзания все чаще оценивались как не заслуживающие внимания «сантименты», а на любую человеческую слезинку, появив­шуюся в художественном произведении, готова была обрушиться здо­ровенная дубина с вытатуированной на ней и вполне «санкциониро­ванной» сентенцией: «Размазня!»

Не повезло и Рине. Мало кто попытался ее понять. Приговор был почти единодушен: нет ей места под солнцем, этой распутной, по мнению оппонентов, бабенке, бесконечно далекой от общепринятых норм, подобной бабочке-однодневке, бездумно и бессовестно порха­ющей с цветка на цветок, склонной менять мужей, как перчатки, ведомой по жизни инстинктами самки да сексуальными потребнос­тями, мимоходом предающей и предаваемой, не имеющей четких моральных и нравственных ориентиров...

Здесь, возможно, сказалась и некоторая нечеткость автора в обрисовке своей героини, в мотивировке ее поступков, действий в том, первом издании «Летнего снега». Но, так или иначе, похоже, как и в жизни, мало кто попытался проникнуть в глубины этой конкрет­ной человеческой души, понять истинные причины ее «хождений по мукам» — то есть, серьезно проанализировать и образ Рины, и траги­ческую ситуацию, в которой она оказалась. Однобокая, необъектив­ная критика шла со всех сторон. И я понимаю автора, который вынужден был прибегнуть к самозащите. Помнится, на одной из встречь

с читателями он говорил с горечью: «Образ Рины — один из самых сложных в психологическом отношении. В ней, как и в Леонтии

Макаровиче Загребине, в их окружении я попытался сфокусировать

многие приметы времени, болевые точки нашего бытия. Было бы неверно представлять Рину девицей легкого поведения. Такой взглядплод поверхностного подхода к ее образу и, может быть, | некоторых моих просчетов. Он слишком прост, слишком легок и несправедлив. Да, поначалу в Рине действительно присутствуют признаки «юношеского легкомыслия» (вспомним: когда пришла, казалосьбы, настоящая любовь, она не без помощи своего мужа Игоря-Ильдара и на свои чувства, и на семейную жизнь стала смотреть однобоко — лишь как на сплошное милование с любимым, жизнь лишьи «для себя», результатом чего явилась страшная жизненная драма. Но давайте подумаем: разве легкомысленная тяга к перемене сек­суальных партнеров диктует все ее дальнейшее поведение, определяет ее жизненные коллизии? Как мне видится, беды ее, достойны сочувствия,— это результат нашего невнимания, равнодушия друг кдругу, итог бессердечия и подлости, когда человек, испытавший это на себе, в дальнейшем даже от малейшего невнимания со cтороны

близких может впасть в уныние, растерянность и совершить тот илн иной опрометчивый шаг. Более того, в отчаянии способен усомниться не только в добродетели вообще, но и в собственной полноценностин и, потеряв ориентиры, совершает такие поступки, которые выходият за рамки здравомыслия...»

Но вот автором внесены в этот образ коррективы, написано продолжение «Летнего снега» — «Гололед» (в 1988 году обе книги романа-дилогии вышли на удмуртском языке «под одной крышей»), уже давно известны критикам мысли Г. Перевощикова, частично процитированные мной выше. Вот бы и поразмышлять теперь хотя бы о соотношении авторского замысла и воплощения, о генезисе характеров в романе. Но оппоненты, как я уже говорил, молчат. Почему? Может быть, это следствие того, что они и впрямь не были готовы к восприятию «Летнего снега», нового подхода автора к осмыслению жизни?

«Гололед» действительно является этапным произведением не только в творчестве самого Генриха Перевощикова, но и во всей удмуртской литературе. По-моему, он первым из удмуртских литераторов столь серьезно обратился к одной из «вечных» тем — к теме милосердия. И очень немаловажно то, что писал он свой роман, можно сказать, в самый пик «застоя», что первая книга дилогии увидела свет в пору расцвета лицемерия, громких фраз и всеобщего равнодушия.

Лучшие умы человечества размышляли о милосердии.

«Возлюби ближнего, как самого себя»,— говорится в Библии.

Материалист Карл Маркс перефразировал эти слова следующим образом: «...человек сначала смотрится, как в зеркало, в другого человека. Лишь отнесясь к человеку Павлу как к себе подобному, человек Петр начинает относиться к самому себе как к человеку».

Да, роман Генриха Перевощикова в первую очередь — произве6дение о доброте, милосердии, человечности, человеколюбии. Мне могут возразить: но ведь и сам носитель этой идеи — Овчинников — небезгрешен. Действительно, в порыве гнева он едва не выгоняет из редакции анонимщика Бушмакина, едва сдерживает, себя в разговоре с Воронцовым. Но, во-первых, вряд ли кто из неравнодушных, поря дочных людей не возмутится в подобных ситуациях (иначе и образ

Овчинникова превратился бы в свою противоположность), а с другой стороны, и это главное, сила Овчинникова в том, что в критический момент он способен сдержать свои эмоции, все проанализировать и только после этого принять решение. Вспомним в связи с этим и ситуацию, сложившуюся в его собственной семье. Обремененный мас­сой бесконечных дел и забот, увлеченный творчеством, он на какое-то время забывает о семье, почти не уделяет внимания Рине, еще не­полностью оправившейся от предыдущих драм, и это в немалой сте­пени способствует тому, что жена приходит в отчаяние, совершает необдуманный шаг, вновь оказывается в беде. Да, и тут он не ангел. Но, к чести Овчинникова, он способен не только на анализ, но и на самоанализ, что помогает ему, поняв себя, свои ошибки, понять и простить другого человека. Нет, не библейское: «Прощайте — и про­щены будете»,— заставляет Овчинникова так поступать (хотя, должен заметить, в христианской морали я, в отличие от некоторых оппонен­тов Г. Перевощикова, не усматриваю ничего предосудительного). Здесь другое. Он вполне «земной» человек, со всеми его печалями и радос­тями, коммунист, руководящий работник. Но — он не типичен длэ своего времени. Его образ, его характер можно проанализировать по схеме: осмысление — порыв — действие. Причем «порыв» Овчинникова, как качество души, как ее движение, не теперь, не в романе зарож­дается и «созревает». Здесь он, скорее всего, лишь «дозревает». Доб­рота, умение жалеть, душевная чуткость — все это в его крови.. И поэтому его ведет не какой-то сиюминутный порыв, а постоянная готовность к доброму деянию, которая живет в Овчинникове, как данность, приобретенная им в детстве от односельчан, от родной при­роды, впитанная, что называется, «с молоком матери» и сбереженная, не растерянная на долгом и непростом жизненном пути. Но тем не менее это пока еще не безоговорочное, не слепое, а разумное и boi многом рассудочное милосердие. Он — не всепрощенец. Он действует так, как должен бы действовать в подобных ситуациях любой из нас.. И не его вина, что не всегда успевает помочь нуждающемуся. Вспом­ним сцену в автобусе, когда Овчинников видит близкого к гибели эгринского учителя Леонтия Макаровича Загребина. Но, заметьте, все обращают на него внимание всего лишь как на пьяницу, а Овчин­ников усматривает в нем человека, которому необходима помощь. Он уже и направляется к выходу, но — не успевает. И несмотря на; это, разве герой, стремящийся мыслить, нам менее симпатичен? Сле­дующие шаги Овчинникова, особенно показанные во второй книге дилогии, более результативны. Но ведь они — своеобразный итог того, что началось еще в «Летнем снеге». Так ли «безынициативен», «мягкотел» Овчинников, когда он проводит своеобразную «ревизию» в собственной душе? Так ли бесполезно его «самокопание», отвергае­мое некоторыми критиками? Думается, оно не только не бесполезно, но является одной из тех не явных, но могучих сил, которые ока­зывают на мир наибольшее, хотя поначалу почти неприметное влия­ние. Что это за сила? Она противоположна той, которой пользуется большинство. К примеру, почти все склонны лечить Загребина пре­зрением. А Овчинников терзается оттого, что не успел, не смог по­мочь. И это ощущение вины, это томление неравнодушной, деятель­ной натуры исподволь передается всем людям, общающимся с ним. И они незаметно для самих себя начинают меняться. Чувствуя его искренность, открывает душу Юлия Кирилловна:    «Я! Я убила его!»

Немалую долю вины берет на себя и директриса школы, в кото­рой работал Загребин. Меняются Касаткины, Бушмакин. И даже «классик» Василий Назарович в глубине души ощущает шевеление некоего подобия совести — хотя бы втайне, перед самим собой, но был вынужден признать правоту Овчинникова. То есть, получается, разираясь в себе, Овчинников начинает лучше понимать и cебя и других                             людей, а те, в свою очередь, под его воздействием лучше понимают     и его, и себя, и других.

Вывод однозначен: после трагедии, случившейся с Загребиным,

Роман Петрович не «прозревает» (он и раньше способен был видеть и чувствовать чужую боль), а как бы поднимается на новую, более высокую и плодотворную ступень милосердия, человечности – действенную. Согласитесь: найти в себе силы, собрать в кулак все свое мужество и не уволить анонимщика Бушмакина — поступок болеег достойный уважения, чем проявление жесткой принципиальности: «Долой его! Пусть с ним мучается другой коллектив, другой начальник...» А дальше — больше: несмотря на то, что сам оказался и подобной ситуации, он уже безоглядно бросается на помощь Касаткиным.

Тема милосердия, человеколюбия неотделима в романс от мотивов покаяния, личной вины, которые постепенно перерастают в идею произведения. В принципе, двуединство — «милосердие и покаяние неразрывно. Одно без другого — профанация, близкая к обману и самообману, к самоослеплению. Вот почему, по мнению многих персонажей романа, Овчинников «занимается самокопанием», «слишком много берет на себя». Но есть и другой взгляд. Ведь покаяние -- только очищение, но и проявление высшей ответственности. II здесьявполне солидарен со словами руководителя писательской организации Ильина: «Действительно, он (Овчинников) очень требователен к себе. Иногда, вроде бы, чересчур... Впрочем, если б каждый из нас подходил к себе с такой же меркой, был столь же совестлив и ответственен, то казалось ли бы чересчур»?»

Иные оппоненты этот мотив покаяния поворачивали против самого Овчинникова, да и против Рины, утверждая, что автор таким образом осуждает своих героев, показывает их несостоятельность. Им словно бы и невдомек, что Овчинников делает это сам, раньше кого •бы то ни было, и что это покаяние, как уже сказано, очищающее, зовущее к прошению, а не к перекладыванию собственной доли им чужие плечи, а подчас и на прах предков.

Интересный выстраивается ряд: не покаешься — не спасешься, не будешь прощен — не увидишь мир чистыми глазами...

Милосердие Овчинникова отнюдь не идеально. В своей основе оно имеет чисто земные, человеческие корни, о которых мы все изрядно подзабыли. И потому даже любимой женщиной его поступки иногда воспринимаются как удивительные. Так Рина почти с рели­гиозным трепетом спрашивает: «Уж не святой ли ты, Роман?» До какой степени нужно унизить человека и человечество, чтобы обыч­ное милосердие выглядело чем-то сверхъестественным! К чести героя «Гололеда», его милосердие — не временное, не случайное явление. Его живительными токами пронизано все произведение. Это застав­ляет нас. вспомнить притчу из Евангелия от Матфея. Когда апостол Петр приступил к Христу и сказал: «Господи! Сколько раз прощать брату моему, согрешившему против меня? До семи ли раз?». Иисус ответил: «Не говорю тебе: до семи, но до семижды-семидесяти раз..»

Терпеливость, умение прощать есть и в характере Овчинникова.

Итак, готовность к деянию милосердному, соединенная с мыслью «о справедливости, открыла перед Овчинниковым главный его путь. Этот путь непрост и нелегок. Среди людей, боли которых волнуют его, далеко не идеальные личности. Но ведь он не выбирает, кому помогать. И это перекликается с «вечным» сюжетом. Например, тогда фарисеи спросили Христа, почему он больше внимания уделяет всяким мытарям да грешникам, а не городской элите, Иисус в ответ на это сказал: «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные,— а потом прибавил: — Милости хочу, а не жертвы...»

Разумеется, я далек от мысли о том, что Овчинников выведен в романе этаким мистически настроенным миротворцем. Нередко он. действует с горячностью или слишком настойчиво, порой чуть ли не' навязывает свои варианты решения жизненных коллизий тем людям,, которым искренне пытается помочь. Однако то, что Овчинников., является выразителем и таких, восстанавливающихся в народе нрав­ственных норм, которые веками воспитывались на религиозной ос­нове, вовсе не является отрицательной чертой его образа.

Каждый читатель волен сделать свои выводы о героях романа.. Одному они могут понравиться, другому — нет. Тем не менее я ос­мелюсь утверждать, что образ Романа Петровича — большая удача автора. Меня могут спросить: а где критерий для подобной оценки? Позволю себе обратиться к В. И. Ленину. Он как-то поинтересовал­ся: по каким признакам судить нам о реальных помыслах и чувствах реальных личностей. И сам себе же ответил: «Понятно, что такой признак может быть лишь один: действия этих личностей».

Овчинников — представитель и прообраз тех людей, которые жи­вут, будут жить и действовать по одному закону — закону совести, человечности. Надо надеяться, что так будет. Иначе человечество встретится с большими и непредсказуемыми трудностями, связан­ными с проблемой самого его существования. Кто или что спасет мир? Долгое время человечество утешало себя молнтвой и верой в неземную силу. Но в определенный период нашей истории тысяче­летняя вера была порушена. Надежда на умную и талантливую власть? И этот трон поколеблен. Как бы предвидя это, писатель Дос­тоевский предложил свой вариант: «Красота спасет мир». Но надо сказать, что и эта формула довольно долго и довольно настойчиво отодвигалась в сторону. Философ Фейербах советовал заменить лю­бовь к богу любовью к человеку... Кто знает, может быть, лишь сочетание всех вышеназванных условий спасет нас? Вспомним поэта: «Легко быть чертом и легко быть богом. Быть человеком — это не­легко...»

О непростой любви, о поисках человека человеком, об откры­тии и познании человеком самого себя, об ответственности за все и вся — роман Генриха Перевощикова. Как любое настоящее чувство,, любовь его героев полна драматизма. Но за драматизмом и даже трагедийностью видится мне рождение образа сопротивления и воли к преодолению трагедийного миробеспорядка.

Эта книга о добре, милосердии, человечности — о том, каким быть человеку, как быть человеком. В принципе, это все та же вечная тяга к самому загадочному и самому мучительному вопросу: быть или не быть?

Переводя эту книгу, я тешил себя мыслью о том, что она только найдет своего многонационального читателя — благодарного, думающего, милосердного, но обретет еще и серьезного помощника,, друга в лице внимательного критика, литературоведа, который даст достойную оценку этому роману, как неординарному и в немалою степени новаторскому произведению.

Вл. Емельянов<

 

 

Метки: милосердие, публицистика, владимир емельянов, генрих пееревощиков, роман-дилогия гололед, быть человеком